Академик Олег Трубачев: я вырос в семье, где любили книгу

Один из лучших текстов, которые я когда-либо читал. Великий ученый рассказывает, что значат книги в его жизни. Впервые прочел лет 15 назад, потом перечитывал много-много раз. Первая публикация — в Альманахе библиофила за 1984 год. Потом в интернете тот сайт, где была представлена эта публикация с аналогичными рассуждениями других замечательных людей, перестал существовать. Сколько я не пытался найти — все безуспешно. И вот сегодня каким-то чудом нашёл его, опубликованным только в одном месте с урезанным началом в несколько абзацев. Недостающие части допечатал сам, пользуясь Альманахом библиофила. Это вещь! Всем настоятельно рекомендуется к прочтению!

Академик Олег Николаевич Трубачев

О. Н. Трубачев — «Книга в моей жизни»

Пришло время, и эти вопросы задали также мне. Какой-то свой ответ на них в той или иной форме готов, наверное, у каждого из нас, коль скоро все мы учились по книгам, да и сейчас большую часть новой информации черпаем из книг, хотя иные горячие головы уже толкуют о новых формах и источниках информации в будущем.

«Книга в моей жизни?» — это, конечно, вопрос, обращенный к нашему детству, отрочеству и юности, а не только к зрелому возрасту, и я рад отметить, что мое детство в этом смысле (да и в других отношениях) сложилось счастливо. Я вырос в семье, где любили книгу. Это было в 30-е годы, в довоенном Сталинграде. Отец, молодой тогда врач, собирал библиотеку из русской и мировой художественной классики. Возможности для этого были небольшие, условия жизни – скромные, ничего похожего на нынешний «взрыв» библиофилии и библиомании, разумеется, не было, любители и ценители книг знали друг друга подчас наперечет, также как и букинистов и переплетчиков. Отец, например, сам мог переплести книгу. Он ездил в магазины, брал иногда с собой и меня, и книги постепенно занимали свои места в большом стеклянном шкафу. Их, я думаю, никогда не было очень много, возможно, не больше тысячи, но они систематически и умело подбирались.

Та довоенная наша библиотека погибла в Сталинграде осенью 1942 г., поэтому не все, находившееся в ней, успело найти путь к мальчишескому сердцу. И все-таки я сумел много взять от этой библиотеки. В ней были русские и советские издания — их выпускали ЗИФ («Земля и фабрика»), КОГИЗ и, конечно, «Academia», — а также многотомные собрания сочинений авторов, которые никогда и нигде потом мне в таком количестве не встречались, например, английского автора приключенческой литературы капитана Мариетта.

Надо ли говорить, с каким увлечением я поглощал тогда эти «морские приключения», к тому же хорошо иллюстрированные. Именно благодаря его роману «Корабль-призрак» я еще тогда приобщился к распространенному сюжету мировой литературы и культуры — легенде о Летучем голландце. И сейчас еще, когда, бывает, машинально прочтешь и расшифруешь литеры FD (Flying Dutchman — Летучий голландец) на парусах яхт соответствующего класса, где-то краем сознания проплывет это леденящее, мрачноватое повествование капитана Мариетта.

Вообще приключенческой классики было у нас много: в том числе, разумеется, Ф. Купер, Жюль Верн, тоже ЗИФовский, очень комплектный (так его потом у нас никогда не переиздавали) и сопровожденный большим количеством отличных иллюстраций французских художников. Смешно сказать, но когда мне — уже для каких-то нынешних научных изысканий — понадобился малоизвестный роман Жюля Верна «Упрямец Керабан», то его нашли в Москве только по межбиблиотечному абонементу, в Библиотеке им. В. И. Ленина, и только… в издании ЗИФ. Так что мне передали как бы привет из детства.

Начал я свои книжные воспоминания с «приключений» и «путешествий», потому что ничего так не любил, как их. В моем детском сознании эти два дорогих для меня слова даже слились и как бы синонимизировались. В жизни это получило свое преломление. Путешественником и моряком я не стал (хотя о последнем определенно мечтал), но манящая экзотика закладывала основу будущих интересов, питала фантазию и через нее — интуицию. С детства полюбил географию, а, по словам моего старого близкого коллеги, которого теперь уже нет в живых, если ребенок проявил интерес к географии, значит, полюбит филологию. Так я, видимо, пришел в филологию, а в этимологии, в которой профессионально работаю, без фантазии и интуиции нечего делать (впрочем, это, кажется, можно сказать и о многих других науках).

До серьезной русской классики в те далекие годы я еще не дорос, но, конечно, успел полюбить сказки — и «Сказки» Пушкина, и трехтомник Афанасьева, и многие другие. Надо сказать, что в 1930-е гг. у нас умели изумительно издавать книги, в том числе и этого рода. Как прекрасны, например, были «Сказки» Перро с дивными иллюстрациями (до сих пор помню обложку и гравюры).

В то время очень активно издавались наши национальные эпосы, и я читал с интересом и армянского «Давида Сасунского», и калмыцкого «Джангара». А тогдашний юбилей Руставели! Он породил чудесное иллюстрированное издание поэмы «Витязь в тигровой шкуре». Но фантастика, так называемая научная, меня трогала мало, с недоверием читал имевшегося у нас Уэллса и «Гиперболоид инженера Гарина» А. Толстого.

С признательностью храню память о милой дешевенькой серии «Книга за книгой». Именно благодаря ей запали в душу и «Роланд-оруженосец» Жуковского, и «Тема и Жучка» Гарина-Михайловского, и «Стойкий оловянный солдатик» Андерсена, и множество другого хорошего. «Книга за книгой» имела, судя по всему, широкую издательскую программу. Она предоставила возможность прикоснуться к творчеству нидерландского писателя Мультатули — прочитать книжечку «Саиджи и Адинда».

Вспоминаю, как ввиду моего неестественно тихого поведения меня находили обычно склонившимся над книгой, особенно если это была «книжка с картинками». Незаметно для себя я учился быть усидчивым, а усидчивость — добродетель не последняя для того, кто создает словари, что я и делаю сейчас, работая над многотомным «Этимологическим словарем славянских языков», первым в нашей стране (ранее мною подготовлен — переведен и дополнен — четырехтомный «Этимологический словарь русского языка» М. Фасмера). Тогда же я на практике, не сознавая этого, постигал великую истину, что книга — vehiculum informationis, что можно посетить Африку и побывать в Древнем Риме (помню, меня потряс «Спартак» Джованьоли), не покидая комнаты. Это тоже воспитывало навыки будущего кабинетного ученого. Хорошее изучение литературы — верный и наиболее экономный способ изучения предмета.

Я забыл сказать, что в доме у нас царила аккуратность, отчего у меня выработалась стойкая неприязнь ко всякому «живописному беспорядку», «рабочему беспорядку» на письменном столе; я не верю, что за этим всегда стоит творчество и богатство мыслей. К книгам это имело самое прямое отношение: они не пачкались, не мялись, не загибались, не клались куда попало. Это был культ книги (причем необязательно старой и редкой, об этом — далее). Поэтому книгу и не давали кому угодно. Это была семейная библиотека (сейчас охотно популяризируют опыт семейных библиотек, превращаемых в районные, поселковые, словом, — публичные, тут, конечно, возможны разные мнения). На меня, на отца производили тягостное впечатление случаи потребительского, небрежного отношения к книгам.

Воспоминания уходят в то прошлое, когда притягательный стеклянный шкаф был аккуратно закрыт, из-за стекла манили толстые корешки книг. Какие же это были книги? Среди них — «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, как известно, виртуозно переведенный на русский язык и хорошо изданный, с иллюстрациями непревзойденного Гюстава Доре. Я себе просто не представляю этого писателя иллюстрированным кем-нибудь другим. Так и запомнились автор и художник в своей неразрывной конгениальности. Возрожденческая жизнь бьет ключом на этих картинках.

За стеклянной дверцей шкафа стояли книги, знакомство с которыми тогда было и останется навсегда для меня прекраснейшим переживанием моей жизни: «Жизнь Робинзона Крузо» Дефо и «Путешествия Гулливера» Свифта. Это замечательные издания «Academia» с иллюстрациями Гранвиля. Прекрасный художник-иллюстратор объединил обоих писателей, не питавших при жизни друг к другу добрых чувств (особенно Свифт), как мне стало известно много позже. Не все иллюстрации Гранвиля, как и Доре, подходили для детских глаз, особенно в книге язвительного Свифта, но мастерство художников покоряло детскую душу, и я полюбил эту жизнь и эту природу, принялся рисовать пальмы, корабли, оружие, предметы и — как мог — людей.

До сих пор мне зрительно памятен тщательный гравюрный штрих Гранвиля, кафтаны с обшлагами, башмаки с пряжками. С натуры я никогда рисовать не учился, но гранвилевские рисунки срисовывал с таким тщанием и упорством, что взрослые обратили на это внимание, хвалили, показывали друг другу. Я считаю невозможным издавать «Робинзона Крузо» и «Гулливера» с какими-то иными иллюстрациями, это только погубит достигнутое единство образов. Если добавить, что я тогда подолгу играл в Робинзона Крузо, лежа с ружьем в засаде среди нарисованных и вырезанных из бумаги пальм, то станет понятным, что содержание книг стало содержанием и моей жизни. Величие трудов и терзаний Робинзона Крузо детская душа почувствовала раньше, чем ум научился понимать.

Ученый Свифт был интересен мне и позже, как этимологу, своим остроумным выдумыванием для великанов имен на кельтской (ирландской) основе, а также пародийными рассуждениями насчет споров об этимологии названия летающего острова Лапута (позже я прочел это и по-английски).

Из того же стеклянного шкафа извлекался, к моей радости, двухтомный «Дон Кихот» Сервантеса издания «Academia», иллюстрированный уже упоминавшимся Доре. Был в хорошем довоенном издании и Шекспир, если говорить о современниках Сервантеса. К слову сказать, Сервантес и Доре тоже образовывали неповторимое классическое единство. Так получилось, что я, не прочитав еще «Дон Кихота» по-испански, читал его, кроме русского, еще и (частями) в польском и литовском переводах, и всякий раз это были книги, иллюстрированные Доре. Мне непонятны поэтому попытки иных художников заменить Доре в новых изданиях «Дон Кихота». Это невозможно.

Прекрасное сопереживание возникает у нас, когда мы знакомим с этими сокровищами своих детей. Так было, например, при чтении сыну детского издания «Робинзона Крузо». Тогда вновь я почувствовал эту подлинную поэму труда и добрых помыслов (когда сам маленький, то многого не видишь за пальмами и дикарями). В одну из прогулок с сыном мы купили в магазине «Букинист» на Ленинском проспекте «Робинзона Крузо» издания «Academia» 1932 г., несколько потрепанного, помню, за 3 рубля. Лет 20 назад это еще было возможно. А сейчас, говорят, тех изданий «Academia» не найти, а полная коллекция книг «Academia» — это редчайшая вещь!

До сих пор речь шла в основном о семейной библиотеке, о книгах в стеклянном шкафу. Но я читал тогда, разумеется, не только свои, но и книги городской библиотеки. Одной из них, если не ошибаюсь, была крупноформатная книга «Черногорские сказки и легенды». Они затронули меня тоже очень глубоко. Новые сюжеты, имена, новые слова (из этой книги мне, видимо, впервые врезалось в память слово пучина — о море). До войны были прочитаны и близкие мне по духу и содержанию «Песни западных славян» Пушкина. Пушкинские строчки сами укладывались в детской памяти, эпический их тон очаровывал, а незнакомые прежде слова и имена только разжигали интерес: два могучих бея побранились; Стамати был стар и бессилен, а Елена молода и прекрасна… Разумеется, на всю жизнь и наверняка еще с тех лет запомнился страшный пушкинский вурдалак — слово и образ. Я много думал, уже став филологом, о слове вурдалак, даже пытался его (ошибочно) этимологизировать в начале своей ученой карьеры.

Конечный, отстоявшийся итог этих размышлений о вурдалаке нашел отражение в подготовленном мною словаре Фасмера. Но сейчас речь о другом — пожалуй, о зачатках интереса к славянству, которые заронили эти хорошие книги. Дело в том, что перед самой войной мне встретились в детском журнале и запомнились эпические стихи черногорского поэта Радуле Стийенского. Я хранил о них теплое воспоминание долго и бережно.

На этом впору и кончить воспоминания о книгах моего детства и перейти к книгам отрочества и юности.

С годами число книг в поле моего зрения, естественно, росло, хотя события жизни не благоприятствовали спокойному чтению. Шла Отечественная война, и семья переезжала на новые места жительства. Чтение в то время не могло не быть случайным. В доме приютившего нас дяди, врача-хирурга, в Горьком были прочитаны в 1942—1943 гг. и запомнились «Илиада» Гомера в переводе Гнедича (очень хорошее дореволюционное иллюстрированное издание). В одном толстом журнале тех военных лет попалось описание Грюнвальдской битвы в отрывке из «Крестоносцев» Г. Сенкевича, и это чтение стало событием для меня, предварившим позднейшее прочтение в оригинале практически всех крупных романов этого необыкновенного польского писателя.

Тяжелая война воспитывала и славянское чувство, отнюдь не в ущерб библиофильскому интернационализму. Замечу, что моим первым иностранным языком был немецкий. А мое серьезное изучение языков началось на Украине, куда мы переехали после ее освобождения нашими войсками. Тогда мне было 14 лет. До этого — в 12 лет — прочел «Войну и мир» Толстого, так сказать, в первом приближении, чтобы вернуться к нему потом, когда мог читать там на французском письма и длинные пассажи.

Украинский город Днепропетровск поразил обилием осевшей в букинистических магазинах трофейной литературы на иностранных языках. Занималась новая мирная жизнь, а с ней крепли и ширились новые интересы. Меня и раньше влекло ко всему написанному не по-русски.

Латинские буквы я пытался употреблять сам, для передачи русских слов, это была моя детская игра. Написанное на иностранных языках диковинными сочетаниями букв слово привлекало и было непонятным, вызывая стремление его «узнать». Так обретало форму мое путешествие в незнаемое. Узнавать в новом обличье уже знакомое — увлекательное занятие. Так были прочитаны вновь, но уже на немецком, с удивлением и захватывающим интересом, помогавшим одолевать трудности, знакомые немецкие сказки. Тот монументальный немецкий «Marchenbuch», преодоленный в 15-летнем возрасте, запомнился на всю жизнь.

Чудесное узнавание старых знакомых — сказок и сказочников — одухотворяло тонким романтизмом все это сугубо самостоятельное занятие, включая заучивание слов, и требовало большой усидчивости, буквально «прикипания к стулу». Немецким словарным составом я овладел действительно основательно, и это пригодилось позже.

В 1945—1946 гг. мне приходилось читать, порой без системы, весьма трудные, даже труднейшие книги. Всякий хороший педагог пришел бы от этого в ужас, но я после «Книги сказок» (неадаптированной, правда) начал «Фауста» Гете… Конечно, прочитать к 16 годам в оригинале полного «Фауста» значило понять в нем едва ли одну четверть. Но затем я перечитывал его вновь и вновь; в конце концов, прочитал немецкий текст четыре раза.

Возможности перечитывать Гете были — он перебывал у нас в нескольких немецких изданиях. Сначала — 15-томное собрание его художественных сочинений, затем — роскошное, в нескольких больших томах, абсолютной сохранности, иллюстрированное лучшими немецкими художниками, издание поэта, вышедшее к 50-летию со дня смерти — в 1882 г. в Штутгарте.

В 1947-1948 гг. удалось приобрести полные собрания сочинений Шиллера и Гейне в превосходных немецких изданиях большого формата. Я прочел их целиком. Особенно (т. е. больше, чем Гете) я любил как поэта прямодушного и романтичного Шиллера. В этом издании он открылся мне не только как автор баллад, поэм и драм, но и как историк («История Тридцатилетней войны», «История отпадения Нидерландов от испанского правительства»). Надо ли говорить, какая это была школа в изучении немецкого языка, в познании Германии, в эстетическом воспитании.

О том, что Шиллер — поэт юности, уже сказано другими. Гейне я любил как-то меньше, чем Гете и Шиллера. Тем не менее пища для ума и сердца имелась первоклассная. Посещая букинистические магазины и приобретая редкие книги по очень недорогой тогда цене, мы с отцом вскоре собрали неплохую библиотеку европейских классиков — в оригинале.

Академик Олег Николаевич Трубачев

Больше всего было немецкой литературы — несколько сот томов Гете, Гейне, Шиллера, Виланда, Лессинга, Клейста, Кернера, Шамиссо и ряд других; собрания сочинений философов — Гегеля и Шопенгауэра; книги по всемирной истории, искусству; был даже четырехтомник Фрица Ройтера. Большую часть собранной немецкой классики я прочел тогда же — на свежую, молодую голову. Был еще на немецком языке, т. е. в переводе, образцово изданный Генрик Ибсен в 20-ти томах. Я много читал Ибсена именно в этом издании. Мы собрали оригинальные издания французской литературы (Расин, Мольер, Лафонтен; «Жиль Блаз» Лесажа, «История крестовых походов», «История французской литературы» Г. Лансона), и я, надо сказать, успел тогда же, в студенческие годы, много одолеть из этого; было немало английской (хотелось бы особенно отметить оксфордский 12-томник Шекспира).

Как видно из рассказанного, мое вхождение в филологию продолжало осуществляться с помощью книг, особенно благодаря проявившейся склонности к языкам. Кончая среднюю школу, я уже свободно читал по-немецки, по-польски и регулярно занимался чтением на французском и английском языках. Приобретенный тогда скромный чешско-русский словарь под редакцией П. Г. Богатырева 1947 г. — «памятник» начавшемуся интересу к чешскому языку; приобрел я и учебник болгарского языка С. Б. Бернштейна 1948 г. Старый польско-русский словарь издания 1931 г., купленный году в 1946-м, служил мне очень исправно, но рано перестал удовлетворять, а потому поля его страниц были покрыты моими тогдашними «дополнениями». Это по большей части толкования редких слов и географических названий, встреченных в прочитанных студентом романах Сенкевича на польском языке.

Охотно приобретались тогда отдельные книги на итальянском языке. В связи с этим приходилось обращаться к учебникам итальянского и испанского языков (правда, серьезно углубиться в них я не успел). Даже был приобретен учебник японского языка в двух частях Холодовича, но тоже без особого результата: Восток меня мало привлекал.

Пережив потерю первой нашей библиотеки в Сталинграде, отец с новым жаром, поддерживаемым уже моими интересами, принялся собирать вторую семейную библиотеку. Она и на этот раз количественно не была большой, но подобрана была неплохо и имела ряд ценных изданий. В те годы необычайно широко развернулась издательская деятельность. По подписке можно было приобрести за короткое время несколько десятков собраний сочинений лучших русских и зарубежных писателей.

Хочется добрым словом упомянуть деятельность нашего Издательства иностранной литературы в те годы, выпустившего в оригиналах много классики. Купер, Байрон, Диккенс, Золя и другие в советских изданиях тоже активно покупались и читались мной тогда. Книгу «Жерминаль» Золя по-французски, помню, я прихватил с собой даже в летнюю уборочную пору в колхоз, будучи студентом. И как символ книжных интересов тех лет вспоминается диковинная книжка, изданная в дореволюционной России и выуженная нами из букинистических развалов (почему-то она была в обложке тома свода законов Российской империи), — сказка «Мать» Андерсена на 26 языках. Эта печальная мудрая сказка, которую прочел в некоторых переводах, послужила воспитательным средством против юношеской гордыни.

Ни одна библиотека, как бы велика она ни была, не может удовлетворить вполне своего читателя или собирателя. Я имею в виду и тех своих знакомых московских ученых, которые ухитряются в двухкомнатной квартире держать библиотеку в 5 тысяч томов, а в трехкомнатной — даже 30 тысяч томов! Не может удовлетворить одна библиотека, даже государственная, научного работника, исследователя, как не удовлетворяют, я уверен, своих владельцев названные мной для примера две частные библиотеки, но задавить и выжить человека из собственного жилья они могут вполне. О себе скажу, что я слишком хорошо понимаю, как много нужно книг на самом деле, а потому давно приучил себя обходиться библиотечным и межбиблиотечным абонементом. Словом, «почитание книжное» (по Ярославу Мудрому) и книжное собирательство — вещи все-таки разные, хотя я не хотел бы обязательно бросить тень на последнее. Создание хороших библиотек — по-своему прекрасное дело, но в нем есть риск, даже если это не снобизм. Если разобраться, создание библиотеки — это большое самостоятельное дело, оно поглощает и сковывает силы, требует времени, места. Как это ни парадоксально, создание даже целенаправленных научных библиотек отвлекает от занятий наукой, такие примеры тоже известны. Так что приходится выбирать.

Последние 10 лет я совсем не приобретаю художественную литературу, а научную приобретаю с большим выбором, единицами, а библиотека растет, полок не хватает! Дело в том, что я состою в научном обмене с немалым кругом лиц и получаю от них, а также от тех, с кем даже и не состою в таком обмене, еженедельно, если не ежедневно, довольно много новинок.

Дарственные экземпляры составляют к настоящему моменту уже значительную часть моей библиотеки. Этот научный книжный обмен с коллегами очень ценен и оперативен, книги, которые я получаю таким путем, не сразу появляются в московских библиотеках.

Так я незаметно перешел на разговор о научной библиотеке. Я выбрал (не вчера) свой путь, а с ним и свой тип личной библиотеки. Но главное, что при этом надо иметь в виду, — это то, что, помимо личных словарей, справочников и прочей подсобной научной литературы, у меня, у каждого из нас, работников науки, есть в обороте то, что можно назвать библиотекой читаемой литературы, или, точнее, литературы абонируемой, которая лишь временно занимает мой стол и книжные полки, хотя в моей жизни, в моих исканиях играет важную роль.

Библиотечные книги дарили мне радость и в раннем детстве, я уже говорил об этом. В студенческие годы я, конечно, более систематично обращался в библиотеку (главным образом, университета, факультета). Замечу только, что это не было преобладающим источником моего чтения и учения. Основная масса русской классики, необходимой для студента-филолога, у меня имелась дома. Помню, что я стремился прочесть как можно больше произведений западноевропейской литературы в оригинале и прибегал при этом нередко к помощи университетской библиотеки, читая Мопассана, Барбюса, Роллана, Гауптмана и других, если их не было дома. Стремление студента-русиста читать изучаемую литературу по возможности в оригинале, может быть, и отдавало, как сейчас сказали бы, «пижонством», но в нем присутствовали и интерес к книге, и требовательность к себе.

Москва, годы аспирантуры, дальнейший научный путь вдали от родительского дома многое переменили в привычном образе жизни. Публичная библиотека, библиотека института стали надолго основными поставщиками книжных знаний, даже впоследствии, когда я предпочитал работу над книгами в своем кабинете. Конечно, радужные представления молодого человека о богатстве столичных библиотек сменились зрелыми суждениями научного работника, познавшего и разочарования. Главный источник огорчения — некомплектность периодических или многотомных изданий. Именно нужного тебе тома нет — им кто-то раз и навсегда «поинтересовался». Это всегда очень досадно.

Бывают, наверное, в нашей жизни какие-то «заколдованные» по своей недоступности нужные книги. Так у меня было с Плинием. Я никакими судьбами не мог получить через московские библиотеки книги IV—VI его «Естественной истории». Для курьеза отмечу, что и в ряде европейских университетов, когда я отыскивал Плиния на полках филологических и исторических семинаров, книги IV—VI всякий раз отсутствовали. Что же, я понимаю тех, кто меня опередил: эти книги, наверное, самые интересные во всей плиниевской энциклопедии древних знаний. Я рад, что мне, наконец, удалось прочесть в них то, мимо чего многие проходили. Но, чтобы сделать это как следует, пришлось добыть своего Плиния, специально списавшись с зарубежными коллегами (по счастью, «Естественная история» как раз вновь переиздавалась). «Свой» латинский Плиний и «свой» греческий Геродот в лучших изданиях смотрят на меня с полок (к прочтению и пониманию последнего я тоже приложил свою исследовательскую руку). Они — мои спутники и добрые помощники в путешествии в незнаемое, когда я ищу следы древнего неописанного языка и этноса в античном Северном Причерноморье.

Я лексикограф, составляю и издаю, как уже было сказано, особые книги — словари. Предрасположение к этому обозначилось, думаю, рано, еще в школе. Под влиянием своих упорных занятий немецким языком я вознамерился делать свой немецкорусский словарь, который, как мне казалось, должен был отличаться от существующих, даже составил (в тетрадке) большой начальный кусок этого словаря. Разумеются, это была компиляция из других знакомых словарей, но с посильными моими дополнениями из прочитанного.

У человека, который не только читает книги, написанные другими, но и сам их пишет, отношение к книгам особое. Книга, с одной стороны, для меня — лелеемый, оберегаемый предмет (усвоенное с детства «не загибать углов, не пачкать…»), с другой стороны — это орудие моего повседневного труда. Натренированный глаз, читая, выхватывает ошибки автора или издателей, рука привычно держит карандаш, делая на полях легкие пометы, необходимые для заострения внимания, особенно при повторном чтении и использовании книги для работы. Пометы различные — от лаконичных птичек-галочек и нотабене до порой довольно подробных примечаний, которые потом входят частями текста в мои работы. Такие дополнения-приписки есть и на полях книг, вышедших из-под моего пера. Иногда это реакция досады в свой адрес — своевременно не сообразил описать, объяснить так, как сейчас представляется совершенно очевидным.

Академик Олег Николаевич Трубачев

Простейший пример. В моем русском переводном издании «Этимологического словаря русского языка» Фасмера оставлено необъясненным слово в следующей словарной статье: «Катетка- небольшой головной платок, астрах. Темное слово». Абсолютно ясно (теперь), что это не что иное, как диалектный вариант слова кокетка (как это раньше не догадался? Случаи смешения мягких к и т обычны в русских народных говорах. Еще с детства и тоже с Нижней Волги мне знакомо слово пашкет, местное видоизменение литературного паштет). Так и останется эта карандашная приписка в моем личном Фасмере, а это, если хотите, маленькая, но этимология, истолкование ранее не объясненного слова. Одно дело — бесспорная заповедь не портить книг, а другое дело — грамотные карандашные пометы на полях автора, исследователя, владельца книги.

О моей работе над переводом словаря Фасмера хочется рассказать особо. Как известно, «Этимологический словарь русского языка» Макса Фасмера был выпущен издательством «Карл Винтер» в Гейдельберге в 1950-1958гг., т.е. четверть века тому назад. Этимологические словари имеют свою судьбу, они стареют, как люди, которые их пишут, они тоже не бессмертны. Их благополучие и продолжительность жизни зависят от того, как с ними обращаются и хорошо ли их «питают», — я имею в виду издания и дополнения. При этом, естественно, ни одно новое издание, ни одно дополнение не вправе считаться совершенным и полным, наиболее естественный ход вещей — это когда за хорошим следует лучшее (не будем сейчас говорить о возможности обратного). Прежде чем рассказать о своем опыте, я хотел бы отметить, касаясь собственного перевода и дополнений к словарю Фасмера, что полностью отдаю себе отчет в тех или иных недостатках или неровностях этой работы. Сейчас, наверное, я сделал бы кое-что иначе, объяснил бы еще некоторые случаи, оставшиеся тогда неясными, но многое я и сегодня оставил бы как есть, и это, конечно, приносит удовлетворение от сознания правильности выбора или решения.

Инициатива издания русского Фасмера в стране русского языка находит свое начало если не в предложениях московского съезда славистов (IV Международный съезд славистов 1958 г.), то, во всяком случае, в том прекрасном духе этого съезда и последующего за ним времени. 72-летний профессор западноберлинского университета Макс Фасмер прибыл в Москву (уже во второй раз после войны, первый раз был в 1956 г. в связи с Международным комитетом славистов), принял участие в конгрессе, был глубоко потрясен теплым приемом. У нас все еще помнят его трогательную речь в актовом зале Московского университета.

Короче говоря, вскоре возникла идея русского перевода его словаря. Издательство иностранной литературы предложило мне заняться переводом, в январе 1959 г. был заключен договор, и я принялся с воодушевлением за дело. В апреле 1961 г. работа была окончена, и рукопись в 3200 машинописных страниц, примерно 160 авторских листов (оригинальный текст плюс этимологические и литературные поправки и дополнения переводчика), была передана редакции языкознания издательства. Те два года были для меня, молодого кандидата филологических наук, отличной школой.

Определенная подготовка для такой работы у меня была. Несколько лет уже были посвящены этимологическим исследованиям; близкое знакомство с только что опубликованным этимологическим словарем Фасмера позволило мне выступить с докладом об этом словаре на специальном заседании в Академии наук СССР в 1959 г. (см.: Вопросы языкознания. 1960, № 3). Своевременность выхода словаря Фасмера в свет, высокий научный уровень труда, богатый словник (диалектная лексика, включение украинских и белорусских слов, серия статей по ономастике, особенно украсивших этот словарь, богатая библиография, трезвый этимологический анализ, непредвзятость) — таков был тогдашний вывод.

С окончанием перевода словаря Фасмера трудности не кончились. Скорее, наоборот. Перевод мог бы выйти из печати значительно раньше, на самом же деле публикация длилась 9 лет (1964—1973). Дело оказалось новым и не совсем обычным, издательские планы, как всегда, были перегружены, русский Фасмер нуждался в специальной печати, требовалась академическая типография.

От издательства «Карл Винтер» пришел запрос (переданный мне устно профессором Гертой Хютль-Ворт), действительно ли мы планируем у себя русское издание словаря Фасмера — в Федеративной Республике Германии намеревались предпринять второе издание. Первое немецкое издание Фасмера насчитывало 2000 экземпляров, если не ошибаюсь. Наше русское было в десять раз больше. К сожалению, сам Фасмер не дожил до его выхода. Но еще перед смертью, в 1962 г., он узнал о намерении издать его словарь на русском языке. Несколько озабоченный этим, он написал академику В. В. Виноградову, тогдашнему академику-секретарю Отделения литературы и языка АН СССР. Как только я узнал о его опасениях, послал ему образец своего перевода с примерными дополнениями в квадратных скобках.

Но вернусь к своей домашней библиотеке. В моем обиходе нет и никогда не было книг рукописных, старопечатных, редчайших. Согласен с тем, что их поиски — это тоже род путешествия в незнаемое, со своими колумбами и со своими прекрасными открытиями. Я работаю и ищу в другом измерении — во времени, когда еще не было книг, не было письма — даже у греков или у еще более древних цивилизаций. Может быть, поэтому у меня спокойное отношение к старым книгам: в сравнении с праславянскими и праиндоевропейскими древностями все это — новая литература. Углубление в реконструируемые тысячелетия наделяет иным видением кардинальных проблем. Взять хотя бы проблему литературного языка: в представлении специалистов по письменной истории литературный язык — это обязательно язык письменной литературы. При этом недооценивают тот факт, что литература — это прежде всего не письменность, «буквенность» (таково в самом деле начальное значение латинского litteratura), а словесность, которая всякий раз начинается как устная словесность, что главнейшая особенность ее возникновения и употребления — наддиалектность. Гомеровские поэмы — это уже литература, литературный язык, только со временем обретшие письменную форму. Такое понимание исторического места книг и книжности приходит не сразу, и к нему более восприимчивы исследователи дописьменных эпох. Русисты и специалисты близкого профиля, как я заметил, не расположены к такому пониманию, оно их шокирует…

Таким образом, редкие книги я созерцал только в музеях и в чужих собраниях. Впрочем, не только в музеях. Помню, увидел прижизненное издание «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева, причем увидел при потрясающих, можно сказать, обстоятельствах — в руках одной студентки, моей сокурсницы, известной среди нас своим отставанием и неуспеваемостью. Студентка глядела в небрежно раскрытую книгу, сидя в университетском клубе, и ответила на мой изумленный вопрос (я понял, что передо мной — запрещенный уникум конца XVIII в.), что книга из университетской библиотеки. Жалею, что не поинтересовался последующей судьбой этой книги…

На этом месте я хотел бы и расстаться с внимательным читателем, выразив убеждение, что книголюбие, как и все на свете, кроме общих представлений и стандартных правил, облекается у каждого из нас в индивидуальную форму, обретает своеобразие и отличия, и эти последние, думается, представляют наиболее живой интерес.

Подготовил Вадим Грачев

 




Просмотров - 2 467

4 комментария к “Академик Олег Трубачев: я вырос в семье, где любили книгу”

  1. Присоединяюсь. Это было и со мной. Бесподобные фразы, мне очень нравятся. Но надо жить сегодняшним днем, не зацикливаться на прошлом, которое часто наводит на нас меланхолию.

    Ответить

Оставьте комментарий