Иннокентий Смоктуновский: без веры человек хрюкал бы, выл…

3 августа 1994 года от нас ушёл выдающийся актёр Иннокентий Смоктуновский. За год до своей кончины он снимался в картине «Заколдованные» Гарника Аразяна. Во время съёмок режиссёр взял у Смоктуновского последнее интервью, которое предложил редакции «Московских новостей». В этой беседе Иннокентий Михайлович раскрылся с неожиданной стороны.

— Когда мы с вами проезжали в машине мимо церкви, вы перекрестились. Вы человек верующий?

— Верующий, да, верующий! На эту тему говорить очень сложно, я, может, и жив только потому, что верую в Господа. Я через все тяготы войны прошёл, когда со мной — ну только смерти не было, она просто случайно мимо прошла. Он, наверное, берёг меня для каких-то маленьких моих свершений — Мышкина, Гамлета, Чайковского, Деточкина, царя Фёдора.

Я, совершенно бессильный, раздираемый хворями, был в плену у немцев, попал под Житомиром, когда город переходил из рук в руки… Я забрался под мост, а сверху проходила огромная колонна военнопленных, гнали тысяч тридцать моих товарищей, которые вместе стояли насмерть. Когда они шли сверху, шурша своими подмётками, я молил Бога, может, уцелею, хотя, собственно говоря, подыхал. И вдруг справа я увидел: спускаются сапоги немецкие. Почему немецкие? Потому что у немецких офицеров высокий каблук. Зачем спускаться офицеру с парабеллумом в руке? Для чего ему идти на лёд этой речушки, где под мостом стою я за столбом? Он шёл с совершенно определенной целью — проверить, нет ли кого под мостом. И вдруг он на своих высоких каблуках поскользнулся и на четвереньках пополз задом от меня на противоположный берег. А когда он пересек эту речушку и сапоги снова вышли на снег, где не было скользко, я успел перебраться за другой столб.

Я верую не потому, что тогда спасся, я веровал и раньше, когда ещё никто не шёл ко мне с парабеллумом в руке. Вот другой пример, может быть, дёшево-иллюстративный, тем не менее. До войны я жил у тётки, мне было шесть лет, в какой-то праздник она дала мне тридцать рублей: «Пойди в церковь, отдай на храм». Тридцать рублей! Я помню, они были такие длинные, красненькие.

Я не знал тогда, что существовали тридцать сребреников, и тётка, хотя и верующая, этого не знала. Библию тогда нельзя было держать, за это карали. А мороженое, которое я так любил, стоило 20 копеек. На эти деньги года полтора можно жрать мороженое! Нет, не отдам я тридцать рублей каким-то тётям и дядям в храме. И с зажатым кулаком я оказался около церкви. Зашёл внутрь, там было так красиво, я стоял весь разомлевший, а потом легко подошёл к служителю и сказал: «Возьмите на храм, возьмите, пожалуйста».

Без веры человек не вышел бы из лесу, хрюкал бы, выл… Свинья — это хорошо, это замечательно, но всё-таки разума у неё нет, а у нас, помимо разума, есть и душа.

— Что вам ещё вспоминается из молодых лет, я имею в виду прежде всего то, что повлияло на ваше творчество?

— Вот, творчество… Мы жили в Красноярске, на старом базаре. Город идёт клином, дальше протока и этот огромный великий Енисей. Почти на самом краю клина стояла замечательная церковь, белый огромный собор в небо возносился. А мы жили не на самом клину, а километрах в полутора от него. Тогда я был худенький, маленький, два голода перенёс. Наш дом, откуда я на это смотрел, стоял на горе, а спустишься с горы, довольно крутой, по торфяным ухабам попадаешь на огромную поляну с болотом, с краю которой текла вонючая грязная речка Кача. Поразительная вещь: вечерами на этой поляне, когда мошкара ещё мельтешит, греется в лучах заходящего солнца, в болоте квакают лягушки, солнце бросает отблеск на белоснежный собор, наступает такая прохлада, напоенная звуками далёкого города, что создаётся впечатление, будто ты оказываешься в другом мире, в другой цивилизации. И тебе что-то хотелось сделать, но что, ты не знал и страшно волновался. Не случайно у Бергмана есть «Земляничная поляна». Я был удивлён, узнав, что про поляну как-то говорил Эйзенштейн, и совсем поразился, когда вдруг Феллини сказал, что у каждого должна быть своя поляна, иначе детства нет, иначе человек не вырастет. Эта поляна и стала для меня элементом творчества.

— Насколько мне известно, ваша судьба складывалась трудно.

— Более того. Трагично. Меня за шиворот выводили секретарши, которым главный режиссёр, заикаясь, говорил: «Уберите этого проходимца!» Но я был наглый и возражал: «Вы мне нужны, но в сравнении с тем, как я вам нужен, вы мне не нужны». Представляете, я едва ли не умирал с голоду. У меня не было московской прописки. В издательстве «Известий» я таскал матрицы за рабочих, а они мне давали рубль двадцать на кашу и суп. В Москве я показывался в семи театрах. Был интересный случай. Мне посоветовали пойти в Театр Красной Армии, где главным режиссёром был тогда Андрей Александрович Попов, но он не пришёл даже на мой просмотр, а поручил это двум своим режиссёрам – Тункелю и Канцелю. Я поиграл со своими друзьями Риммой Марковой и Лёней Марковым. Один из режиссёров скучно курил трубку, другой, засыпая, смотрел на меня, потом кто-то из них сказал: «Неинтересно, вяло, мы с этим боремся в нашем театре».

Ровно через год я сыграл князя Мышкина в БДТ, и вся Москва, театральная и нетеатральная, бросилась смотреть нового артиста, вся эта театральная рать после спектакля ко мне захаживала. Пришёл как-то не то Тункель, не то Канцель, они были очень похожи друг на друга. Милые симпатичные люди, ничего дурного они мне не сделали, наоборот, если бы они меня взяли, я бы и сейчас бегал у них в массовках. Так вот, пришедший позволил себе, во-первых, меня не узнать, а потом шёпотом, не смея дотронуться до меня (я уже был особенным!), спросил: «Откуда вы такой?» Я говорю: «А вы помните, мы у вас показывались: Лёня Марков, Римма Маркова и я».

И – удар. Положили его на диван в моей гримуборной (мне говорили, что на этом диване умер Александр Блок, он был завлитом в этом театре), вызвали врача, сделали укол, и когда он пришёл в себя, я не удержался от вопроса: «Ну что, вспомнили?»

— Сильно ли изменился зритель за те годы, что вы играете в театре?

— Во времена этой огромной махины – СССР зритель всегда был рад услышать со сцены острые социальные вещи, его это интересовало значительно больше, чем что-то вечное: любовь, нежность, понимаете? Юмор принимали всегда, но и юмор, и отношения между людьми за 74 года стали, извините, пожалуйста, совковыми, и голоса у нас тоже превратились в совковые. Как-то мы гастролировали в Париже, и Мишель Курно, которого называют самым злым французским критиком, посмотрел нашу «Чайку» и заключил: «Чудовищно… Лучший артист Союза Смоктуновский на сцене спит». Мне приятно было читать про себя, что я лучший артист страны, но я, честное слово, не спал. Да, развалился, мурлыкал песню, но не спал. Тот же самый Курно, кстати, в короткой рецензии на «Дядю Ваню» (они редко дают большие рецензии) написал: «Если хотите увидеть гения на сцене, идите на «Дядю Ваню» в исполнении Смоктуновского». Звучит хвастовством, но у меня есть эти статьи!

А сейчас в театр приходят люди более раскованные, им уже нужно больше знать о человеке, о любви, нежности, о душе. Вот мы поставили в Художественном театре «Возможную встречу» Пауля Барца за месяц и пять дней. Что хорошего можно сделать за такой срок? Ничего. И тем не менее этот спектакль о двух наших композиторах Бахе и Генделе (я говорю «наших», потому что они настолько велики, что переросли национальные границы и стали достоянием мировой культуры) легко играть, как Чайковского я бы играл. О Бахе я тоже все прочёл, у меня в работе было одиннадцать книг, представляете? Конечно, пьеса Барца отходит от чисто биографических данных.

— Но, может быть, это не так уж и плохо?

— Ну да, «над вымыслом слезами обольюсь». Уж если Пушкин так высоко вымысел ставил… К слову, знаете ли вы, кто, согласно ЮНЕСКО, вошёл в пятерку великих поэтов мира за всю историю человечества? Гомер, Данте, Шекспир, Гейне, Пушкин.

— Видевшим фильм «Девять дней одного года» больше всего запомнился ваш монолог о дураках. Вы и сегодня так же прочли бы его?

— Как вам сказать? Это лёгкий монолог. Он написан искромётно, коротко и по существу. Он вообще обо всех нас, дураках, поэтому сегодня я бы сделал это ярче, мудрее. Извините, я сказал, что вроде я мудрый. Нет! Какие-то элементы мудрости могут быть, но сама мудрость мне не присуща. Я, может быть, и не дурак, но и не очень умён. Как человек. Но в творчестве я артист умный! Вот это поразительно. Артист я умный, человек – нет! Я делаю очень много глупостей, допускаю порой много бестактностей, очень много такого, что, подумав, не сделал бы никогда.

Приведу вам другой пример. Михаил Ильич Ромм, режиссер с мировым именем, что говорить, прекрасный художник. Хотя мы сейчас отказались от таких чудовищных личностей, как Ленин там, Сталин и прочие, но его фильмы «Ленин в Октябре», «Тринадцать», «Пышка», даже документальная картина «Обыкновенный фашизм» просто чудо как хороши. Но! Со мной он был приветлив, потому что были какие-то сложные отношения с главным героем «Девяти дней одного года», не совсем начиналось гладко, и вся его человеческая нежность упала на меня. Потом я его узнал довольно близко, много раз бывая в гостях у него и его жены Елены Кузьминой. И обнаружил удивительную человеческую личность, которая была много, много выше его как режиссёра.

— Иннокентий Михайлович, вы сыграли множество ролей. Хотелось бы вам какую-нибудь повторить или что-то в ней изменить?

— Это из области фантазии, которые никогда не осуществляются. Один раз я попытался, уж не помню что, сделать по-иному, как мне казалось, лучше, глубже, выше… И вы знаете, я проявил полную несостоятельность!

кинокультураПреображениетеатр